Все действующие лица - не вымышлены, все совпадения, аллюзии, цитаты и ассоциации – не случайны.

PZVII

КОММУНАЛЬНАЯ ИСТОРИЯ

Э

та история завязалась четыре с половиной десятка лет назад, когда Великий Кормчий уже умер, и дорогой Никита Сергеевич существенно смягчил режим советского концлагеря. В то время я учился на третьем курсе Бауманского училища. Был у нас в группе парень – Сеня Личман. Парень был толковый и, точно, получил бы красный диплом, если бы не пятый пункт. Не могу сказать, что мы были не разлей вода, но достаточно близко приятельствовали, чему способствовала общая комната в общежитии.

Он не был моим лучшим другом, и причина тому проста: я ему всегда немного завидовал. Он всегда был как бы на полголовы меня впереди. Учился лучше, да и учеба давалась ему легче (когда я ночами ковырял в носу над учебниками, он сладко дрых на своей верхней койке, а потом проглядывал перед экзаменом конспект – и вот, пожалуйста, получал пятак, я же с трудом вымучивал свою четверку). В секции бокса, где мы оба с ним занимались, он в трех случаях из пяти выходил победителем, а я плелся в умывальную с расквашенным носом. Надо сказать, что Сенька был на вид совершенно нетипичным евреем: рослый, красивый, улыбчивый. Эх, да что там говорить, - и девки любили его больше, чем меня. Нет, жаловаться мне грех, я это понимаю, да и тогда понимал, но ничего не мог с собой поделать. Надо сказать, что успехом своим у женщин он пользовался весьма ограничено, и как-то деликатно что ли… хотя, конечно, были у него истории. А у кого из нас тогда их не было… Но это я что-то отвлекся.

Началось всё с того, что на третьем курсе он женился на Свете Тихонравовой из медицинского, самой классной девчонке в нашей компании. Я, помню, тогда себе несколько месяцев места не находил, поскольку и сам подъезжал к Свете со вполне серьезными намерениями. Она, как бы это сказать… ну не знаю, гений чистой красоты что-ли. Хотя, не то что была писаной красавицей, но что-то в ней такое было, очень милое, славное какое-то. Рядом с ней хотелось стать сильным и благородным, настоящим мужчиной, в лучшем смысле этого слова. Вот, может, поэтому она Сеню и предпочла. Все-таки я в те поры был балбес балбесом, а он уже серьёзно строил свою будущую жизнь, хотя и было это ему не в пример сложнее, чем мне.

Все же я из Ленинграда, и родители у меня были хорошие: отец – инженер на Кировском, мать – преподаватель в Политехе. Как же мать меня отговаривала ехать в Москву! На кой, она говорила, тебе за семь вёрст киселя хлебать, когда ленинградский Политех ничуть не хуже, да и связи опять же… но мне тогда вожжа под хвост попала: хотел самостоятельную жизнь начать. Да и квартиру нашу здорово уплотнили за время войны теми, у кого дом разбомбило, так что из двух довоенных комнат у нас остался один тринадцатиметровый «пенал». В общем, жить мне, здоровому уже лбу, на голове у матери и отца было неудобно. Отец всё это понимал и хотя тоже не одобрял мою идею, но препятствовать не стал и даже повлиял на мать, чтобы она мне не мешала. Хороший у меня отец был. Да что там, хорошо уже, что он вообще был. В то время хоть какой-то отец – уже богатство. Ведь всё его поколение на фронте полегло. Да и не только его. А он броню получил как ценный специалист. Нас с матерью сумел в эвакуацию отправить. Это уже осенью сорок первого было. Я этого, правда, практически не помню, чего там, пешком ещё под стол ходил. Помню только, едем мы, а где-то вдалеке ракеты цветные взлетают. И откуда-то я знаю, что ракеты эти означают отбой воздушной тревоги и что теперь будет всё хорошо.

В Ленинград мы вернулись в сорок четвертом, и теперь я понимаю, что произошло чудо, даже два: первое, - отец выжил в блокаду, а второе, - дом наш оказался цел. Первым чудом мы были обязаны моей бабке, маминой маме. Она после революции как-то сумела сохранить кое-какие ценности от «революционной экспроприации». Вот эти ценности и спасли жизнь отцу. Меняя их понемногу на хлеб, он сумел дотянуть до конца блокады. На самом деле, тогда выжили только те, кому было что продавать. Ведь даже на рабочую карточку сорок первого – сорок второго, можно было только ноги протянуть. Вот ломоть хлеба, чтобы сделать бутерброд с салом, - это и есть блокадная суточная норма. Только без сала. И за эту норму надо было ещё по двенадцать часов работать. Есть сейчас такое понятие «ленинградская старушка». Это значит очень опрятная, очень культурная пожилая женщина. Осколок ушедшей эпохи, эпохи балов в Зимнем и приёмов у Великого князя. А знаешь почему? Да потому, что этим «бывшим людям» удавалось иногда кое-что сохранить от грабежей в революцию, а во время блокады выменивать на все это хлеб. А тем, кому нечего было продать, отправлялись постепенно на Пискарёвку, в братские штабеля. Думаешь, в Ленинграде был военный порядок? Шиш тебе! Отец рассказывал, как жировали и собирали себе состояния всякие завскладами и завбазами. Ну, если попадались, то их, конечно, без суда и следствия, как говорится, к стенке. Но воровать не переставали. Риск был велик, но и доходы невероятно высоки: за полбуханки черняги можно было получить колье с бриллиантами, или подлинного Коровина. За санки дров отдавали обручальное кольцо. А ближе к весне - и не одно.

Кому обязаны мы второму чуду, я, наверное, не узнаю никогда. Может, нашим зенитчикам, что вовремя отогнали немецкий бомбардировщик, а может пилоту этого самого бомбардировщика, который не сумел донести бомбу по линии, начинавшейся на его аэродроме и заканчивающейся на крыше нашего дома. В общем, после войны у меня был, по тогдашним меркам, полный ажур.

Семёну было куда сложнее: Ну, во-первых, еврей. Это только на словах у нас был интернационал и братство народов, а на самом деле, борьба против людей «космополитической национальности», то затухая, то вновь разгораясь, продолжалась всегда. Отец Народов готовил им всем уютное местечко недалеко от Хабаровска, да не успел. А то было бы ещё одно «великое переселение». Во-вторых, он, в отличие от меня, был родом откуда-то с Украины, не помню уж теперь, как называется это местечко, хотя после второго курса мы и ездили к нему на родину, в гости к его отцу.

По еврейским меркам, его отец был, конечно, счастливым человеком: немцы его не расстреляли, и не сожгли в амбаре, как это тогда практиковалось, а всего лишь отправили в концлагерь. У него было зрение минус восемь, и под первую волну мобилизации он не попал. А второй волны уже и не случилось: пришли немцы. Его отправили куда-то в Польшу, он рассказывал, но я забыл, как называлось место, где был концлагерь. Помню только, что название известное, не Освенцим, конечно, но тоже на слуху. И опять ему повезло: он выжил, и дождался освобождения. Правда, его тут же упрятали в наш лагерь на «четвертак», но и здесь не изменило ему его еврейское счастье – пришлось отсидеть лишь тринадцать лет. После чего он был реабилитирован и смог вернуться на Украину.

Сенька с матерью и двумя совсем мелкими сестренками в течение трех оккупационных лет прятался на чердаке у каких-то дальних украинских родственников. Чтобы его не приняли на улице за еврея, его коротко стригли и обесцвечивали голову пергидролем. Он рассказывал, как от этого пергидроля у него волосы вылезали клоками. Когда пришли наши, всю их семью как родственников врага народа отправили куда-то под Оренбург, где они и прожили до пятьдесят восьмого года. За это время самая младшенькая его сестра, Соня, умерла от туберкулёза, а мама практически оглохла, застудив уши зимой на стройке. Как ему тогда пришло в голову ехать учиться в Москву, ума не приложу. Видимо, тогда, будучи ещё подростком, он всерьёз задумывался о будущей жизни. Так что говорить, что это его родители помогли в получении той злополучной комнаты, просто смешно.

Как я уже говорил, на третьем курсе наш Сеня женился. Комнаты в общежитии им не давали, и Сеня каким-то чудом сумел выбить для себя и Светы комнату в коммуналке. Видимо, иногда бюрократическая система дает сбой, и вместо гадких чудес выходит у неё что-нибудь хорошее… или не очень…

Соседями Семёна по коммуналке оказалась семья не то татар, не то калмыков. А может, и вовсе узбеков. Правда, татары эти иным русским дали бы сто очков форы: глава семейства, Генка, запойно пил, а в перерывах между запоями ещё «выпивал». Где и кем он работал, да и работал ли вообще, было покрыто непроницаемым мраком тайны. Но каким-то образом он умудрялся увиливать от статьи за тунеядство и добывать деньги на водку. ЛТП, кажется, тогда ещё не было. Жена его, Нинка, толстая скандальная баба, вечно ходила в заляпанном ситцевом халате с надорванным рукавом, не выпуская папиросы изо рта. Целый выводок (не-то трое, не-то четверо) их детей был вечно грязен, оборван и невероятно криклив.

Когда Сеня впервые попал в «свою» квартиру, он испытал настоящий ужас: окна заросли пылью и почти не пропускали света, обои свисали грязными клочьями, голые лампочки под потолком были накрыты серой паутинной кисеёй. На полу что-то похрустывало и временами мерзко хлюпало под ногами. Кухня была завалена грязными банками, пыльными пустыми бутылками, каким-то подозрительным волглым тряпьем; голый деревянный стол был накрыт газетой с обширными маслянистыми пятнами, и в щербатой тарелке прорастала сине-голубой плесенью сморщенная горбушка; выцветшая салатовая краска на стене махрилась крупными лоскутами. С потолка когда-то, вероятно ещё до эпохи исторического материализма, отвалился здоровенный пласт штукатурки, да так и лежал созвездием больших и маленьких кусков на растрескавшемся подоконнике и покрытом липкими лужами щелястом полу. В углу, на колченогом табурете, источала керосиновую вонь черная от копоти керосинка. Из стены торчала культя газовой трубы. Впоследствии из Генки удалось только выудить, что газовую плиту ему «пришлось продать».

Комната, которую получили Семён и Света, раньше состояла за древней одинокой бабулей, вероятно помнившей ещё Александра Освободителя. Бабуля, вконец затерроризированная соседствующим семейством, последние годы жизни почти не выходила из комнаты, даже на кухню и в ванную, отчего в жилище её прочно обосновалась смесь запахов деревенского нужника, дежурной аптеки и собачьего вольера. Все её наследство представляло собой кровать с никелированными шишечками и продавленной до полу сеткой, ободранного комода без одного ящика, протекающего примуса и невероятного количества всякого мусора. Тут были и кусочки газет, и почерневшие тряпочки, и треснувшие баночки, и ссохшиеся дугой ботинки, и веревочки (иногда длиной менее трех сантиметров), и облысевшая шуба на гвозде (вероятно, приданое на свадьбу), и пробки от вина, и пуговички, и прочий, не поддающийся учету и классификации хлам.

Генкино семейство, разумеется, рассчитывало после смерти бабульки «расширить площадь», «прихватизировать», как говорят сейчас, её комнату. Поэтому появление Семёна с женой было воспринято в штыки. «Ты это, чего тебе?» - не понял похмельный Генка. Жена же его, толстая Нинка сначала было подумала, что это пришли из жилконторы требовать задолженности по квартплате, и примерилась играть «бедные мы, несчастные, ничего у нас нет», но когда поняла, что причина совсем даже в другом, и её вселение в бабулькину комнату откладывается на неопределённый срок, немедленно закатила скандал. Она орала на каком основании эти люди въезжают в «её комнату», что все захватили «они», что житья от «них» нет. Генка, до которого, наконец, сквозь похмельную муть дошла суть дела, немедленно уволок из бабулькиной комнаты кровать с шишечками, приговаривая: «Будут тут ещё всякие на нашей кровати…» Он бы и комод утащил, но видимо, этот объект мебели устанавливался в доме ещё на стадии строительства, поскольку в дверь не проходил решительно и бесповоротно.

Семён, будучи человеком спокойным и искренне полагавшим, что с людьми надо договариваться по-хорошему, попытался объяснить новым соседям, что въезжают они вовсе не самовольно, что так распорядилась жилконтора, что вот ордер, что если и могут быть какие-то претензии, то не к ним, а к тем, что этот ордер выписывал. Но все эти увещёвания закончились только тем, что Нинка, зажав зубами папиросу, процедила с неясной угрозой: «Ну, живите пока…» и, прикрикнув на Генку: «Пошли, давай!», - отправилась в свою комнату.

Семён решил, что привести молодую жену в такой свинарник совершенно невозможно, и временно оставил Светку в её медицинском общежитии, в котором она, кстати сказать, после получения ими с Семёном ордера на комнату, жила на птичьих правах. Сначала он сволок на помойку все бабулькино барахло, оставив только невыносимый, в буквальном смысле, комод. Потом отмыл и отчистил всю комнату с пола и до лампочки под потолком. Достав где-то краску и обои, он с помощью меня и Витьки Пономарёва навел в комнате совсем уж полную красоту. Кровать для молодых мы с Витькой утащили из нашего общежития через окно на первом этаже. Каюсь, эта была моя идея, Семён к вопросам частной собственности подходил с нетипичной для советского человека трепетностью и попытался сделать мне выговор с занесением в грудную клетку, однако я увернулся. Знал бы он, что я готов был зубами грызть эту кровать от мысли, что вот теперь они со Светкой на этой кровати… Но я тогда решил, что мужская дружба и взаимовыручка важнее всех этих любовных сантиментов, собрал волю в кулак и мужественно пёр эту кровать вместе с Витькой через половину города.

В общей части квартиры (в коридоре, на кухне, в ванной и туалете) он тоже навел относительный порядок. Наведение порядка в этой части осложнялось тем, что Нинка не разрешала (из вредности) ничего выбрасывать. Когда Семён сложил в мешок все пустые бутылки и попытался вынести их на помойку, Нинка закатила очередной скандал: «Это вы богатеи", - орала она, - "у вас деньжищи не считаны, ишь, бутылки он выбрасывать будет! Они, между прочим, денег стоють!». Попытки Семёна сказать, что если они денег стоят, что ж их ей, Нинке, не сдать, наткнулись на последний, убийственный аргумент, против которого он был бессилен: «Это наши бутылки, что хотим, то и будем делать! Нечего нам тут указывать!». Поэтому Семёну ничего не оставалось, как только сложить весь хлам на кухне и коридоре в относительном порядке.

На новоселье пировала чуть не вся наша группа. Леха Дрозд, войдя в свежеотремонтированную комнату, присвистнул и сказал враз осипшим голосом: «От это хоромы!», а Светкины подруги из медицинского, Надя и Галка, время от времени обводили комнату томными взглядами и тихонечко поскуливали от восторга. Генкина семья на время праздника была нейтрализована с подачи Лехи двумя бутылками водки и пирожками с капустой, испечёнными Галкиной мамой.

С тех пор конфликт Семёна с соседями не то, что прекратился, но притух и перешёл в стадию холодной войны: несколько раз Света обнаруживала погасшую и источающую газовый запах конфорку под кастрюлей на плите, которую мы всей группой вскладчину подарили им на новоселье; сушащееся во дворе белье оказывалось вдруг лежащим на земле при полном отсутствии ветра; оставленная на кухне сахарница моментально пустела. Света пыталась увещёвать тупую Нинку: «Нина, зачем вы гасите газ на плите, это же опасно. Вы вот курите всё время, не дай бог, взорвётся!» На что Нинка каждый раз отвечала с неизменным раздражением: «Ну, курю, ну и что? Тебе что, папирос моих жалко?» Объяснить, что если на кухне взорвется газ, то не только Светланиных кастрюль, а и половины дома не станет, возможным ей не представлялось. Это было просто выше уровня её понимания. Генка же, поначалу попытавшийся клянчить у Семёна рубли, якобы в долг, после пары отказов тоже перешёл к тактике мелких гадостей и взял за правило, не разуваясь, в уличных башмаках проходить через только что помытый Светой коридор к себе в комнату. На замечания он реагировал однообразно: «Тебе грязь мешает, ты и мой!»

Говорил я Семёну и Свете: «Здесь эти вам жизни не дадут, ребята, точно вам говорю. Ну, поменяйтесь, как-нибудь». На что Семён мне тогда ответил: «Это мой дом, я здесь живу. Почему я должен уехать? Неужели ты думаешь я на Генку не найду управы? И почему ты думаешь, что в другом месте будет по-другому?»

С управой оказалось сложнее, чем можно было ожидать. Участковый, Иван Никанорыч, оказался большим любителем «этого дела» и, следовательно, Генкиным собутыльником. Пришлые же Семён со Светой, заканчивающие институты, недавно поселившиеся, непьющие, да ещё и евреи были для участкового социально, безусловно, чуждыми элементами. Кроме того, от Генки у участкового хотя и была головная боль, но была и польза: Генка, вращаясь в кругах «высшего полусвета», был полезен как информатор, позволяющий повысить раскрываемость, а при случае, мог и толкнуть что-нибудь ворованное, поставив участковому бутылку с навара. От Семёна же, и уж тем более, от Светланы, навара для Иван Никанорыча не предвиделось. Поэтому все попытки Семёна привлечь на свою сторону представителя законности и правопорядка оказывались тщетными. Иван Никанорыч только махал рукой и говорил: «Это ваши квартирные дела, сами разбирайтесь. А для милиции здесь криминала нет».

Тогда Семён попытался привлечь Генку на свою сторону деньгами. Но не просто так, а за работу: предложил тому врезать замок в дверь их комнаты, который не работал ещё с тех пор, когда участковый с пьяным Генкой и Нинкой в качестве понятых, вломились в эту комнату и обнаружили основательно уже подсохший труп престарелой соседки. Генка кое-как сделал замок, но сделал плохо, замок все время заедал, норовя замуровать жителей комнаты именно в те моменты, когда те особенно спешили в свои институты или на работу. К тому времени и Семён уже вовсю работал, да и Светлана подрабатывала в больнице не-то нянечкой, не-то санитаркой. Генка же в результате этого гешефта испытал не радость от предвкушения близкой выпивки, какая обычно у него бывала после продажи на барахолке удачно уворованной вещи, а что-то вроде смутного прилива раздражения. Когда же Семён ещё раз пытался проделать с Генкой тот же трюк, классовая ненависть Генки, наконец, оформилась в слова. «Вот буржуи! Всё норовят рабочего человека эксплуатировать!» - пробормотал Генка, поворачиваясь спиной к Семёну, вроде бы и себе под нос, но и чтобы Семён слышал.

Первый серьезный звоночек прозвенел через полтора года, когда премилый рыженький котёнок, которого Светлана подобрала где-то накануне, был найден под лестницей мертвым, с переломанными лапками и со ртом, забитым песком. То, что это дело рук старшего Генкиного сына, сомневаться не приходилось: всевидящие старушки на лавочке во дворе обратили внимание, как он нёс куда-то рыжего котёнка. Тогда Семён сорвался в первый раз. Он поймал за ухо этого малолетнего мерзавца и, сняв армейский ремень со звездой на пряжке, вломил сволочёнку по первое число.

Старухи на лавочке немедленно заголосили в том смысле, что разве так можно с детьми, что нахулиганил, конечно, но ведь ещё не соображает, разве можно так вот до крови, да ремнём! На крики выбежали Нинка и мотающийся «после вчерашнего» позади неё, как прицепная дрезина за грузовым локомотивом, Генка. Генка было попытался с ходу вступить в боестолкновение с Семёном, но правильно оценив соотношение сил, ввязываться в прямую схватку не решился, предоставив это Нинке. Нинка сперва попыталась действовать «словом и делом», то есть, оря что-то о том, что «изверги сыночка убивают» броситься на Семёна, который все ещё охаживал ремнём истошно вопящего сопляка, но поняла бессмысленность своих потуг, стала действовать только «словом», то есть, истошно заорала: «Милиция! Убивают!»

Картина: поучаемый ремнем - орёт, старухи - орут, Нинка - орёт, какая-то тётка из окна на третьем этаже высунулась и тоже орёт. В общем, когда появился Никанорыч, на него не сразу обратили внимание. Он уж подумывал о том, чтобы рвануть кобуру и хлопнуть пару раз из «ТТ» в воздух, чтобы привлечь к себе внимание. Однако перспектива отписываться за израсходованные патроны поубавила комиссарский пыл участкового. Тут как раз пацан умудрился вывернуть свое ухо из пальцев Семёна и немедленно скрылся в подворотне. Тут все разом замолчали и, наконец, заметили участкового. Дальнейшее можно было бы и не пересказывать: Нинка снова заорала, что её сыночка убить хотели и ни перекричать её, ни заставить замолчать никому не удалось. Семёна отвели в отделение. В общем-то, Иван Никанорыч был в какой-то степени порядочным человеком, потому что дело о покушении на убийство несовершеннолетнего, разумеется, заводить не стал, а просто выписал Семёну штраф за какое-то там административное нарушение.

Мы на следующий день встретились в училище, Семён мне рассказывал об этом, я взглянул на него и вдруг испугался: показалось мне, что на дне его зрачков мелькнула сама смерть, спокойная и неотвратимая, как будто заглянул в дуло заряженной и снятой с предохранителя винтовки. Он рассказывал мне о том, что когда Света узнала, что произошло с её рыжим Прошей, она не спала всю ночь и не плакала даже, а судорожно вздрагивала время от времени с каким-то не-то всхлипом, не-то стоном. Он рассказывал, как до самого рассвета пытался утешать, отвлекать её, как пытался говорить с ней, анекдоты рассказывать, даже петь пробовал. И о том, как Света молчала, смотрела в стену и только страшно вздрагивала всем телом. Я пытался, как мог, посочувствовать ему, а в голове у меня вертелась одна-единственная идиотская мысль: «Подумаешь, котёнок. Это всего лишь котёнок». Семёну я этого, конечно, не сказал. И теперь понимаю, что зря.

Второй звонок чуть не прозвенел похоронным набатом. Это произошло тремя годами позже, когда Альке, дочери Семёна и Светланы, было чуть меньше двух. Светлана тогда отравилась крысиным ядом. То есть, не сама отравилась, а яд оказался в их кастрюле с супом, куда его по пьяни насыпал Генка. Сначала он, было, пошёл в глухой отказ, - мол, какой яд, какая кастрюля, знать ничего не знаю. Но дело было серьёзное, и Генку раскололи. Как он потом объяснял на суде, - «Просто хотел пошутить». Генке эта история обошлась в три года общего режима и четыре сломанных ребра – Семён постарался. Он бы Генку точно убил, да его удержал мужик из четвёртой квартиры. Просто повалил на землю и прижал своим весом. Так и держал, пока милиция не приехала, – минут двадцать, наверное. Но вот, что интересно: неизменные старухи на лавочке, которые Генку всегда ругали за пьянство и вообще за «всё хорошее» на чём свет стоит, тут же принялись его жалеть и орать на Семёна, что, мол, убьёшь, облом тамбовский, Генка же больной, у него печень и язва, что разве так можно…

Светлану откачали. Ей эта история отозвалась посаженными почками, строжайшей диетой на всю оставшуюся жизнь и невозможностью более родить (из-за посаженных почек). Семён получил административные пятнадцать суток. «Оформлявший» его Никанорыч сказал ему тогда: «Скажи спасибо, что знаю я, с чего ты так завелся, а то вон, загремел бы котелками по этапам вместе с Генкой: дело-то нешуточное – четыре ребра». На Семёна было страшно смотреть. Он как-то сгорбился, почернел лицом, и то, что в прошлый раз лишь однажды мелькнуло в его глазах, теперь присутствовало в них постоянно. Он совершенно перестал улыбаться. То есть, он мог улыбаться, но это было как механическое растягивание губ. Лицо его не улыбалось. Они так мечтали со Светланой о втором ребенке, о сыне. Значительно позже, когда я читал «Обитаемый остров», я всегда представлял себе Максима Каммерера похожим на Сеню Личмана. Так вот: после истории со Светланой он стал как Мак Сим, по которому уже стреляли из тяжелого армейского пистолета.

На время генкиной отсидки Нинка попритихла и даже перестала делать мелкие коммунальные пакости, хотя при случае всем рассказывала, как «этот носатый» упрятал за решётку её мужа, кормильца её единственного. Хотя, какой он, к черту, был кормилец… Генка вернулся ещё более спившимся и ещё более потерявшим человеческий облик, если такое возможно. Теперь он все дни проводил у гастронома, клянча мелочь и подрабатывая грузчиком «за бутылку». Ещё через два года он умер. Он умер, но дело его жило: к этому времени старшему его сыну Лёхе (тому, что когда-то убил Светланиного котёнка) было уже шестнадцать.

Сынок вырос полной копией отца, как внешне, так и внутренне: с трудом закончив семилетку, учиться дальше не собирался, хотя и числился в каком-то училище. Работать тоже не хотел, а все дни проводил с такими же как он бездельниками, попивая портвейн и покуривая папиросы. Деньги «на карманные расходы», то есть на портвейн и папиросы, он добывал, выбивая их из школьников младших классов. Видимо, чувствуя себя продолжателем великого дела своего папаши Генки, он принялся с завидным упорством издеваться над Алькой, которой к тому времени исполнилось семь. Отца Алькиного Лёха побаивался, помня доходчивый урок, преподанный ему в детстве. Но это не мешало ему то испачкать платье девочки грязью, когда та шла в школу, то закинуть в мусорный бак её портфель, то сорвать ей бант… В общем, изобретательности у него было немного, но было много злости. Алька своим детским чутьем чуяла, что про Лёху папе лучше не рассказывать, потому что иначе папа Лёху просто убьёт. Историю про крысиный яд она, конечно, помнить не могла, но знала по рассказам соседей и подруг, которым, в свою очередь, эту историю рассказывали родители. Причем, история эта, будучи многократно переврана, обросла совершенно неправдоподобными и взаимоисключающими подробностями и сложилась в голове у девочки в таком виде, что папа Генку избил так, что тот три года лежал в больнице, а потом и совсем умер.

А однажды Алька пропала. Просто не вернулась домой из школы. Светлана накануне ночью дежурила у себя в больнице, поэтому днём была дома. Она прождала дочь до сумерек, а потом бросилась на поиски. Первым делом она бросилась в школу. Там ей сказали, что Алька ушла после уроков вместе со всеми детьми. Опрос подруг показал, что Алька прошла с ними общую часть пути и, попрощавшись, ушла в сторону своего дома. Тогда Светлана поняла, что дело плохо, и направилась к участковому. Иван Никанорыч, будучи уже хорошо «вмазанным», сказал ей, что заявления о пропаже людей принимаются через трое суток после пропажи. Светлана вернулась домой и начала обзванивать больницы. К тому времени Семён уже был дома. Обзвон больниц ничего не дал. И вот тут в этот самый трагический момент, когда все средства уже испробованы, и ни одно не дало результатов, на пороге появилась Алька. В изодранной в лоскуты форме, с искарябанным, испачканным углем лицом, со светлыми дорожками высохших слез, в одной сандалии. На вопросы она сперва отвечать отказывалась, только отворачивала лицо и начинала хлюпать носом, но под родительским давлением сдалась. Это Лёха с товарищами затолкал её в угольный погреб, припёр снаружи дверь поленом и оставил её там одну. Она не могла вылезти в течение всего дня, только под вечер сумела протиснуться в подвальное окно под самым потолком.

Семён нашел Лёху в ближайшей подворотне в компании таких же, как и сам Лёха, остолопов вокруг початой бутылки портвейна. Решил держать себя в руках и сразу мордобоя не устраивать. Но когда Лёха, криво улыбаясь, стал говорить в том смысле, чего же эта дура столько сидела в погребе, когда там можно через окно вылезти, когда стало ясно, что ни единой мыслишки в Лёхиной голове не возникает о серьёзности его «шуток», Семён сорвался в третий раз. Первым же ударом он вывихнул Лёхе челюсть. Лёха улетел в кусты и в дальнейшем сражении участия не принимал. За Лёху вступилась его портвейновая партия в полном составе. Для Семёна это не представляло бы угрозы (я уже говорил, что Сеня наш был разносторонне развитой личностью, умевший отличать не только Гегеля от Бебеля, но и хук от апперкота), если бы у одного из этих придурков не оказалось заточки. Сеня провалялся месяц в больнице. Слава богу, почка задета не была. На следствии Лёхина гоп-компания представила дело так, что Семён ни с того, ни с сего начал их бить, а они защищались. Но защита – защитой, а заточка – заточкой. Придурку дали два года на малолетке за ношение холодного оружия и превышение пределов необходимой обороны. Наверное, это и был третий звоночек.

Потом я переехал в новосибирский Академгородок и не был в Москве почти девять лет. Перелёт в Москву тогда занимал не-то двенадцать, не-то четырнадцать часов, да и денег стоил немалых, поездом ехать, – вообще пять дней. Родных у меня в Москве никого, – чего ради тащиться? Навещал родителей в Ленинграде, да и то не каждый год: к тому времени женился, родился ребёнок то-сё, беготня-суета…

А в тот год приехал. Приехал-то, на самом деле, в командировку, но раз уж такое дело, решил повидать одногруппников, приятелей, просто побродить по городу, в котором учился, веселился, влюблялся… и, конечно, навестить Сеню Личмана. Ну, если честно, не Сеню, а больше Свету. Хоть и женат уже был тогда и в браке вполне счастлив, но вот хотелось мне её увидеть. Не знаю зачем. Я поехал. Даже не позвонил предварительно. Мне не пришло в голову, что могу быть некстати, не вовремя. Что, в конце концов, просто может никого не оказаться дома.

Я вошел в их подъезд и остановился перед дверями их квартиры. Что-то мне резануло глаз, но я не понял что. Что-то было не так то-ли с дверью, то-ли с подъездом. Я понял: у двери не было Сениного звонка. То есть, вообще никаких звонков не было. Может, проводку меняют, тупо подумал я, хотя и чувствовал, понимал уже, что дело ни в какой не в проводке. Я толкнул дверь, она оказалась открыта. В нос шибанул забытый, а оттого особенно сильный запах генкиной семьи: смесь нужника с коровником. Нет, что-то определенно было не так в квартире: изведенный Семёном хлам снова заполнял весь коридор. Обои в коридоре, поменянные Семёном незадолго до моего отъезда из Москвы, снова свисали лоскутами. Я неудачно наступил в какую-то мерзкую лужу на полу, и теперь ботинок противно клеился к полу при каждом шаге. Свет в коридоре не горел. Я потихоньку прошел к комнате Личманов. Их дверь тоже была не заперта. То есть, той части двери, которая прилегает к замку, не было. И замка не было. Была на этом месте безобразная дыра. Всё было понятно. Ну, почти всё. Оставались мелкие неясности, например, куда переехал Сеня со Светланой и Алькой. Но все это было неважно. Важно было, что Сеню сумели, все-таки, выжить из его дома. Из его крепости.

Я открыл дверь. В пустой пыльной комнате на полу, завернувшись в грязную тряпку, в окружении пустых бутылок спала пьяным сном Нинка, ещё больше потолстевшая, опухшая и сизая. Она могла быть счастлива. Она добилась своего.

на главную

На Ваше обозрение представила Leona